ВЫХОДНЫЕ ДАННЫЕ

Яков Гордин

Пушкин. Бродский. ИМПЕРИЯ И СУДЬБА

В двух томах

том второй

ТЕМ, КТО НА ТОМ БЕРЕГУ РЕКИ

Серия «Диалог»

ISBN 978-5-9691-1468-5

© Яков Гордин, 2016

© «Время», 2016

Издательство «Время»

http://books.vremya.ru

letter@books.vremya.ru

Электронная версия книги
подготовлена компанией Webkniga, 2016

webkniga.ru

Яков Гордин

Пушкин. Бродский

ИМПЕРИЯ И СУДЬБА

Том второй
ТЕМ, КТО НА ТОМ БЕРЕГУ РЕКИ

Серия «Диалог»

Герои второй части книги «Пушкин. Бродский. Империя и судьба» — один из наиболее значительных русских поэтов ХХ века Иосиф Бродский, глубокий исторический романист Юрий Давыдов и великий просветитель историк Натан Эйдельман. У каждого из них была своя органичная связь с Пушкиным. Каждый из них по-своему осмыслял судьбу Российской империи и империи советской. У каждого была своя империя, свое представление о сути имперской идеи и свой творческий метод ее осмысления. Их объединяло и еще одно немаловажное для сюжета книги обстоятельство — автор книги был связан с каждым из них многолетней дружбой. И потому в повествовании помимо аналитического присутствует еще и значительный мемуарный аспект. Цель книги — попытка очертить личности и судьбы трех ярко талантливых и оригинально мыслящих людей, положивших свои жизни на служение русской культуре и сыгравших в ней роль еще не понятую до конца.

Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России» 2012—2018

Мы возмужали; рок судил

И нам житейски испытанья,

и смерти дух средь нас ходил

И назначал свои закланья.

Пушкин

В минувшем августе пошел я на Ваганьковское к Булату Окуджаве.

Юрий Давыдов

Апокалиптичность. Ощущение позднеримского конца времен.

Эйдельман. Дневник. Март 1980

Разбегаемся все. Только смерть нас

одна собирает.

Значит нету разлук.

Существует громадная встреча.

Значит кто-то нас вдруг

в темноте обнимает за плечи,

и полны темноты,

и полны темноты и покоя,

мы все вместе стоим над холодной

блестящей рекою.

Иосиф Бродский

ПОПЫТКА ОБЪЯСНИТЬСЯ С ГЕРОЯМИ

В этой книге я попытался, осознавая ограниченность своих возможностей, очертить судьбы и мировидение трех дорогих мне людей, дружба с которыми необыкновенно обогатила мою жизнь. Льщу себя надеждой, что и я был для них не бесполезен.

Разумеется, характеры, судьбы, интеллектуальные задачи, которые эти люди перед собой ставили, были многократно сложнее и ярче того, что я смог передать на бумаге. А возможно, и того, что я смог понять.

Я не знаю, как бы они отнеслись к общему названию этого двухтомника. Каждый из них по-своему понимал, что такое империя, и по-разному относился к этому гигантскому явлению. И по-разному представлял себе ее судьбу. Но для каждого из них это был не пустой звук. И они понимали связь своей судьбы с ее судьбой — сквозь века.

Проще всего с Давыдовым. Он презирал самодержавное государство с его беззаконием, унижением человеческого достоинства. Собственно имперские проблемы его не очень интересовали. Когда он писал о Пушкине, то империя представлялась ему тюрьмой, за пределы которой не мог вырваться поэт.

Но не только. Пожалуй, один Юрий Давыдов мог соотнести имя Пушкина с подобной ситуацией — не в упрек Пушкину, естественно, а просто «бывают странные сближения», как сам Пушкин говаривал.

«В минувшем августе пошел я на Ваганьковское, к Булату Окуджаве».

Булат был другом и Давыдова, и Эйдельмана. Не смею говорить о дружбе, но мы с Булатом были на ты — по его, разумеется, инициативе. То есть дружеская симпатия взаимная была, хотя встречались мы редко.

И недалеко от могилы Булата — только Давыдов мог это заметить, — оказалась могила родственников некоего Адольфа Стемпковского. Того самого, что в Цюрихе выдал агентам царской охранки Нечаева. «И Серега Нечаев попал в Алексеевский равелин, где и принял смерть». Нет, Давыдов Нечаеву не симпатизирует. Он наблюдает безумные переплетения исторических нитей.

«Тут по касательной и Александр Сергеевич Пушкин. Шутка-то в том, что муж его сестры служил в Варшаве… Гм, не только редактором русскоязычной газеты, но и куратором русской заграничной агентуры… Павлищев этот, он кем, согласно родственней номенклатуре, приходится Пушкину?» Вот она, изнанка величия империи, чьим певцом до поры был Пушкин.

Это потрясающий по своей смысловой мощи роман Давыдова «Бестселлер».

Тут вам и Российская империя, и советская империя, и Пушкин…

Эйдельман, сквозь всю творческую жизнь которого проходит стремительная фигура Пушкина, «певца империи и свободы», по знакомому нам глубокому замечанию Георгия Петровича Федотова, историк, тщательно изучавший психологию русских императоров и пытавшийся найти истоки их трагедий, собственно, всю жизнь писал о трагедии империи, отринувшей пушкинскую мечту о гармоничном сочетании империи и свободы.

И Давыдов, и Эйдельман высоко ценили Бродского, и, безусловно, прозревали в нем связь с Пушкиным.

Ведь и Бродский был «певцом империи и свободы». Той же свободы, но другой империи. Пушкин — до поры — питал иллюзии относительно имперской идеи, воспринимая Российскую империю как мощное организующее начало, устремленное в будущее. Он пел империю на взлете, мечтая увидеть на вершине этого взлета человека, чья личная свобода гарантируется стройной мощью государства,

Бродский пел империю упадка. Он пел трагедию империи. Для него сливались Российская и Римская империи и возникал некий фантом, который его преследовал. (Он и Соединенные Штаты называл империей — см. «Колыбельную Трескового мыса».)

А вот некая фантомная империя, из которой бегут:

Империя похожа на трирему

в канале для триремы слишком узком.

Гребцы колотят веслами по суше

и камни сильно обдирают борт.

Нет, не сказать, чтоб мы совсем застряли!

Движенье есть, движенье происходит,

Мы все-таки плывем. И нас никто

не обгоняет. Но, увы, как мало

похоже это на былую скорость!

Post aetatem nostram

Программное стихотворение «Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе» — о великой творческой свободе, закованной в имперский чугун.

Но еще в 1963 году он писал о тоске по Риму, сердцу империи, — в таинственном стихотворении EX ORIENTE. И один из любимых и близких ему героев — Овидий — умирает от тоски по Риму, выброшенный на глухую окраину великой империи…

О Бродском и Пушкине писали немало. Но да простят меня достойные исследователи — как правило, речь идет о частных аспектах этой гигантской проблемы…

Между тем, это, быть может, одна из фундаментальных проблем нашей интеллектуальной жизни последнего полувека, отбрасывающая тень далеко назад во времени. И Бродский при всех его декларациях о первенстве Баратынского упорно — скрытно и явно — цитировал в своих стихах Пушкина, начиная с первых больших вещей. И на него ориентировался в многообразии своей творческой работы, включая мир его рисунков.

Для Бродского имперский сюжет, имперская идея, которая изначально подразумевала стройную систему, укрощающую и облагораживающую хаос, безусловно пересе­ка­ется с его фундаментальной установкой на «величие за­мысла».

Империя Бродского и империя позднего Пушкина, Пушкина после 1834 года, это трагедия великого, но неудавшегося замысла.

Судьба подарила мне возможность многочисленных бесед с героями этой книги. Но только теперь понимаю, как нерассчетливо я распорядился этой возможностью. И то, что я решился соединить их под одной обложкой — это горькая попытка компенсировать свою прежнюю недальновидность.

Я надеюсь, что Иосиф, Юра и Натан простят мою самонадеянность. Они так много сказали людям, что им нет надобности беспокоиться о своем месте — не в моей памяти! — а в памяти мира.

Часть первая

РЫЦАРЬ И СМЕРТЬ, ИЛИ ЖИЗНЬ КАК ЗАМЫСЕЛ:

О судьбе Иосифа Бродского

В культуре, как и в пещере пустынника, человек соучаствует в космической брани. Его призвание трагично, и нет ничего противнее трагическому жизнеощущению, как сомнение, раздумье, элегическая резиньяция. Сквозь хаос, обступивший нас и встающий внутри нас, пронесем нерасплесканным героическое — да: Богу, миру, людям.

Георгий Федотов

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.

Только с горем я чувствую солидарность.

Но пока мне рот не забили глиной,

из него раздаваться будет лишь благодарность.

Иосиф Бродский

ОТ АВТОРА

Предлагаемое читателю сочинение — попытка воссоздать, прежде всего для себя, облик Бродского — поэта и человека в их органическом единстве. Это попытка понять жизненную стратегию Бродского, определившую резкую особость его судьбы.

Тексты, собранные под этой обложкой, были написаны на протяжении двадцати лет — как при жизни героя, так и после его ухода.

Существует такое понятие — ответственность осведомленности. Именно это чувство и заставляло меня каждый раз браться за работу. Особенно это относится к первой части книги, которую условно можно назвать мемуарной.

Как известно, ситуация с написанием биографии Бродского и воспоминаний о нем существенно осложнена его собственной позицией.

В 1994 году, составив завещание, он приложил к нему письмо, в котором говорил:

«Просьба к моим друзьям и родным не сотрудничать с издателями неавторизованных биографий, биографических исследований, дневников и писем».

В частных письмах он высказывался еще категоричнее:

«Жизнь мою, то есть физическое существование моей личности, я просил бы и Вас, и всех тех, кто интересуется моим творчеством оставить в покое».

Или еще определеннее:

«Я не возражаю против филологических штудий, связанных с моими худ. произведениями — они, что называется, достояние публики. Но моя жизнь, мое физическое состояние, с Божьей помощью принадлежала и принадлежит только мне… Что мне представляется самым дурным в этой затее, это — то, что подобные сочинения служат той же самой цели, что и события в них описываемые: что они низводят литературу до уровня политической реальности. Вольно или невольно (надеюсь, что невольно) Вы упрощаете для читателя представление о моей милости. Вы — уж простите за резкость тона — грабите читателя (как, впрочем, и автора). А, — скажет французик из Бордо, — все понятно. Диссидент. За это ему Нобеля и дали эти шведы-антисоветчики. И “Стихотворения” покупать не станет… Мне не себя, мне его жалко».

Собственно, в последнем пассаже основная разгадка жесткой позиции Бродского. Он боялся, что мир поэтический будет подменяться миром политическим. «Я отказываюсь это драматизировать!» — раздраженно ответил он на вопрос Соломона Волкова о суде и ссылке. Он не желал, чтобы сложилось впечатление, будто его колоссальная духовная работа определялась чисто внешними обстоятельствами.

Был и еще один внятный повод для тяжелых опасений — он смертельно боялся вторжения в его личную жизнь. Он смертельно боялся, что высокая драма его бытия будет снижена до уровня пошлого быта.

Он не хотел, чтобы его противостояние несправедливости мироустройства сводилось к противостоянию власти, которую он презирал.

Думаю, он догадывался о невозможности закрыть от поколений читателей свою «физическую жизнь», но пытался минимизировать возможный ущерб.

Сам он в многочисленных интервью, автобиографических эссе, беседах с Соломоном Волковым выстраивал свою версию собственной жизни. Я пишу об этом в эссе «Версия прошлого».

При этом он не мог не понимать, что дает будущим биографам обильный материал.

Этот страх перед теми, кто будет кроить его жизнь по своим лекалам, усилился именно в последние годы. Когда в 1989 году я написал и опубликовал очерк «История одной расправы» — о травле и суде, — и послал Бродскому, он отнесся к этому вполне благосклонно.

Надо понимать — случилось бы то, что случилось в 1963—1965 годах, или не случилось, он стал бы поэтом именно того масштаба, каким он и стал. Разумеется, характер его творческой работы второй половины жизни был бы иным, но его одаренность никуда бы не делась.

Надо помнить, что к моменту ареста и ссылки он был уже автором «Шествия», «Рождественского романса», «Холмов», «Большой элегии Джону Донну», «Исаака и Авраама», «Столетней войны», и многого другого… Он был сложившимся большим поэтом…

В данной же книге я и стараюсь прежде всего показать, что имманентно присущие его личности свойства давали ему возможность существовать не просто вопреки, но поверх враждебной реальности и внутренне не зависеть от обстоятельств. Сочетание личных воспоминаний, призванных дать представление об уникальности натуры Бродского, с эссеистикой, анализирующей некоторые из ведущих его идей, надеюсь, в какой-то степени решают эту задачу.

Появление как биографических штудий, так и воспоминаний, посвященных Бродскому, неизбежно, вне зависимости от его позиции. Вопрос в качестве этих штудий и корректности воспоминаний.

Образцом биографии, на мой взгляд, стала книга нашего с Бродским покойного друга Льва Лосева, изданная в ЖЗЛ.

Опасения Бродского печально подтвердились. Его «физическое существование» оказалось достоянием фантазий — как безобидных, так и отвратительных, равно как и мишенью беспардонной клеветы. И было бы непорядочно, если бы те, кто искренне любил его при жизни и остался верен ему после его ухода, скрывали свое знание. Не вторгаясь, естественно, в те области, которые он сам считал запретными. Это тем более необходимо, что людей подобного толка становится все меньше.

Ответственность осведомленности.

Автор и издательство благодарят Фонд Наследственного Имущества Иосифа Бродского за разрешение на публикацию фрагментов не публиковавшихся стихотворений.

I

ЖИЗНЬ КАК ЗАМЫСЕЛ

Не опускай, друг Яков, глаз!

Ни в чем на свете нету смысла.

И только наши, Яков, числа

живут до нас и после нас.

При нас — отчасти… Жизнь сложна.

Сложны в ней даже наслажденья.

Затем она лишь и нужна,

чтоб праздновать в ней день рожденья!

Зачем еще? Один твердит:

цель жизни — слава и богатство.

Но слава — дым, богатство — гадство.

Твердящий так — живым смердит.

Другой мечтает жить в глуши,

бродить в полях и все такое.

Он утверждает: цель — в покое

и в равновесии души.

А я скажу, что это — вздор.

Пошел он с этой целью к черту!

Когда вблизи кровавят морду,

куда девать спокойный взор?

И даже если не вблизи,

а вдалеке? И даже если с

сидишь в тепле в удобном кресле,

а кто-нибудь сидит в грязи?

Все это жвачка: смех и плач,

«мы правы, ибо мы страдаем».

И быть не меньшим негодяем

бедняк способен, чем богач.

И то, и это — скверный бред:

стяжанье злата, равновесья.

Я — homo sapiens, и весь я

противоречий винегрет…

Жаме! Нас мало, господа,

и меньше будет нас с годами.

Но, дни влача в тюрьме, в бедламе,

мы будем праздновать всегда

сей праздник! Прочие — мура.

День этот нами изберется

днем Добродушья, Благородства

Днем Качеств Гордина — Ура![15]

Чтобы понять печальный пафос последних строк, надо помнить, что это был 1970 год. Время не веселое. Мы отнюдь не были любимцами власти. С Иосифом — понятно. От него не знали как избавиться. Я в это время был в черном списке как подписант, что означало запрет на публикации. А позже я узнал, что на меня уже было заведено КГБ оперативное дело, закрытое только в 1990 году. Такие дела в случае надобности легко переходили в следственные. Со всеми, простите за невольный каламбур, последствиями. Приближалась пора массовых обысков у наших друзей и знакомых…

Через полтора года Иосифу будет предложено покинуть страну.

Так что тюрьма и бедлам не были пустой бравадой.

Из всех известных мне стихотворений Иосифа «на случай» это, пожалуй, наиболее «идеологичное». Потому оно и публиковалось в «Сочинениях» как самостоятельное произведение. И в «идеологичности» этой были фундаментальные черты, сближавшие наши с ним представления о человеке в мире…

Отъезд Иосифа был явлением чрезвычайно многослойным. С одной стороны, мучительное сознание, что тебя изгоняют, и явная неготовность к участи изгнанника, но с другой — яростное желание разомкнуть пространство, вырваться из-под чужой наглой воли…

Году в девяносто четвертом Иосиф позвонил мне из Нью-Йорка и сказал: «Посылаю стихи для журнала. Кое-что там будет тебе приятно…»

Среди нескольких присланных стихотворений были стихи «У памятника А. С. Пушкину в Одессе». «Приятность» заключалась в том, что они были посвящены мне. Позже Иосиф сказал, что нашел их среди старых рукописей, счел вполне достойными напечатания и слегка подправил.

Стихи были написаны на рубеже шестидесятых-семи­де­сятых и имеют прямое отношение к его настроениям предотъездного периода. Это стихи о деспотизме ограниченного пространства. Пушкин, несостоявшийся беглец, воспринимается им как соузник.

И ощутил я, как сапог — дресва,

как марширующий раз-два,

тоску родства.

Поди, и он

здесь подставлял скулу под аквилон,

прикидывая, как убраться вон,

в такую же — кто знает — рань,

и тоже чувствовал, что дело дрянь,

куда ни глянь…

Наш нежный Юг,

где сердце сбрасывать привыкло вьюк,

есть инструмент державы, главный звук

чей в мироздании — не сорок сороков,

рассчитанный на череду веков,

но лязг оков.

И отлит был

из их отходов тот, кто не уплыл,

тот, чей, давясь, проговорил

«Прощай, свободная стихия» рот,

чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт,

где нет ворот.

Памятник Пушкину, отказавшемуся от бегства, отлит из того же металла, что и кандалы… «Тоска родства» была вызвана мукой несвободы, замкнутостью пространства, отсечением от мира.

Думаю, что посвящение девяностых годов объясняется не тем, что я написал к тому времени две книги о Пушкине, но памятью о наших давних спорах о границах свободы — в конце пятидесятых.

В семидесятом году потребность в высочайшей степени свободы продиктовала ему страшные метафоры этого стихотворения:

Из чугуна

он был изваян, точно пахана

движений голос произнес: «Хана

перемещеньям!» — и с того конца

земли поддакнули звон бубенца

с куском свинца.

Правда, получив максимально доступную человеку свободу — в том числе и пространственную, — он столкнулся с новым стремительным деспотом — временем, чреватым смертью, и стал писать об этом столь же настойчиво и последовательно, как в России он писал о преодолении прост­ранства…

Уверен, что он далеко не случайно незадолго до смерти решил опубликовать в России стихи предотъездного периода. Его отношение к своей эмиграции — что бы он ни говорил в интервью — оставалось вовсе не простым. В стихах сказано об этом точнее и откровеннее. В «Памятнике Пушкину», стократ усиленном варианте раннего стихотворения на ту же тему, он с откровенностью отчаяния сформулировал дилемму — бегство или гибель: если не физическая, то гибель не-реализации…

Разумеется, отъезд дался ему тяжко. 11 мая 1972 года он пришел к нам прямо из ОВИРа, куда его накануне вызвали, чтобы предложить уехать, — очевидно потому, что наша квартира на Марсовом Поле находилась в нескольких минутах ходьбы из этого заведения. Он ходил туда, чтобы сообщить о своем согласии. Он был взвинчен и подавлен. На оттиске из американского альманаха, в котором были напечатаны его стихи, он написал: «Милому Якову от симпатичного Иосифа — быть может, последний презент». Потом сморщился и сказал: «Нет, так нельзя…» И поправил — «надеюсь, не последний презент».

То, что он рассказал о состоявшемся в ОВИРе разговоре, вполне соответствовало его позднейшим рассказам…

Недавно, просматривая бумаги, относящиеся к нашей те­ме, я впервые обратил внимание на красноречивое совпадение.

Для отъезда в эмиграцию по абсурдному советскому правилу требовалась положительная характеристика с места работы или хотя бы из жилконторы по месту прописки.

Была такая характеристика и у Иосифа. Вот она:

«ХАРАКТЕРИСТИКА

Бродский Иосиф Александрович, 1940 года рождения, еврей, образование среднее <решили улучшить образ отъезжающего! — Я. Г.>, беспартийный, член профессиональной группы писателей при МК Ленинградской писательской организации.

Холост, проживает вместе с родителями-пенсионерами.

Трудовую деятельность начал в пятнадцать лет. Работал фрезеровщиком на заводе, техником-геофизиком на предприятиях Министерства геологии. Литературным трудом занимается с 1962 г.

Оригинальные и переводные стихотворные произведения И. Бродский опубликовал в издательствах «Художественная литература», «Прогресс», «Наука», в книгах «Заря над Кубой», «Мы из XX века», «Современная югославская поэзия», «Современная польская поэзия», «Ярость благородная» (антология антифашистской подпольной поэзии стран Европы в период Второй мировой войны). В альманахах «День поэзии» и «Молодой Ленинград», в журналах «Пионер» и «Костер» публиковались его оригинальные стихи.

Последнее время И. Бродский работал над переводами стихов Витезслава Незвала, над антологией английской поэзии XVI—XVII веков, над составлением книги собственных стихо­тво­рений.

В профессиональной группе писателей И. А. Бродский с 1965 го­да.

Характеристика дана для представления в ОВИР.

Утверждена на заседании бюро 11 мая 1972 г. пр. № 15

Секретарь правления Ленинградской писательской организации Р. Назаров

Секретарь партбюро Б. Некрасов

Зам. Председателя месткома Л. Кириллова».

Бравурный тон этого документа не требует комментариев.

Прелесть ситуации заключается в том, что характеристика подписана тем же 11 мая 1972 года, когда Иосиф должен был дать ответ ОВИРу.

To, что Иосиф не бросился немедленно в СП за характеристикой — несомненно. Но тогда объяснение может быть только одно — команда ОВИРу и Союзу писателей была дана одновременно, отказ Иосифа даже не предполагался и характеристика была заготовлена еще до обращения за ней самого Бродского.

Все было решено…

Между возвращением Бродского из ссылки и отъездом произошло немало выразительных событий. Одним из них был вечер в Союзе писателей — 30 января 1968 года — под названием «Вечер встречи творческой молодежи».

Организовало эту встречу «Экспериментальное литературное объединение», идеологом и создателем которого был Борис Вахтин. Формально оно существовало под эгидой секции прозы ЛО Союза писателей, а номинальным руководителем объединения оказался Геннадий Самойлович Гор, человек добрый, образованный, но чрезвычайно робкий.

Вечер 30 января был первой и, как выяснилось, последней акцией «Экспериментального объединения».

По замыслу Вахтина, в вечере должны были принять участие поэты, прозаики, художники, композиторы. В качестве художника пригласили Якова Виньковецкого, человека разносторонне талантливого, приятеля Бродского. А композиторов должен был представлять Сергей Слонимский.

Все это происходило в Белом зале Дома писателя — Шереметевского особняка. Зал был рассчитан на 250 мест, но в тот вечер туда набралось не меньше трехсот — стояли в проходе, сидели на подоконниках, толпились в дверях.

Выступали Бродский, Довлатов, Городницкий, Татьяна Галушко, Елена Кумпан, Марамзин, Валерий Попов.

Мне было поручено вести литературную часть вечера. Обсуждение выставки Виньковецкого взял на себя Вахтин.

Перед началом ко мне подошел Бродский и сказал: «Слушай, надо, чтобы выступил Володя Уфлянд». Я тут же внес Володю в список.

Это было небывалое событие, и так оно и воспринималось слушателями. Чувствуя настроение зала, все выступающие и читали с радостным напором. Можно с уверенностью сказать, что Белый зал никогда не видел в своих стенах ничего подобного. Это был другой мир. Люди чувствовали, что в пределах этого помещения они могут плюнуть на власть.

Хотя у некоторых из нас все же оставалось ощущение реальности. Когда я предложил Городницкому спеть песню про декабристов, если память мне не изменяет, с рефреном «Стройся в каре!», то он искоса на меня взглянул и сказал: «С ума сошел?» И был абсолютно прав — в наэлектризованной атмосфере это звучало бы как прямой призыв к мятежу. И это было бы чересчур…

Иосиф читал «Греческую церковь».

Литературная часть затянулась. Обсуждение картин Виньковецкого шло в основном на первом этаже, где и была выставка. А про музыку забыли, и Слонимский оказался просто слушателем.

Все — и участники, и слушатели — расходились с ощущением победы.

А через несколько дней различные идеологические инстанции получили следующий документ:

«Отдел культуры и пропаганды ЦК КПСС

тов. Мелентьеву

Отдел культуры Ленинградского ОК КПСС

тов. Александрову

Ленинградский ОК ВЛКСМ

тов. Тупикину

Дорогие товарищи!

Мы уже не раз обращали внимание Ленинградского ОК ВЛКСМ на нездоровое в идейном смысле положение в среде молодых литераторов, которым покровительствуют руководители ЛОСП РСФСР, но до сих пор никаких решительных мер не было принято.

Например, 30 января с. г. в Ленинградском Доме писателя произошел хорошо подготовленный художественный митинг.

Формы идеологической диверсии совершенствуются, становятся утонченнее и разнообразнее, и с этим надо решительно бороться, не допуская либерализма.

К указанному письму прикладываем свое заявление на 4-х страницах.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Мы хотим выразить не только свое частное мнение по поводу так называемого “Вечера творческой молодежи Ленинграда”, состоявшегося в Доме писателя во вторник 30 января с. г. Мы выражаем мнение большинства членов литературной секции патриотического клуба “Россия” при Ленинградском обкоме ВЛКСМ…

Что же мы увидели и услышали?

Прежде всего огромную толпу молодежи, которую не в состоянии были сдерживать две технические работницы Дома писателя. Таким образом, на вечере оказалось около трехсот граждан еврейского происхождения. Это могло быть, конечно, чистой случайностью, но то, что произошло в дальнейшем, говорит о совершенно противоположном.

За полчаса до открытия вечера в кафе Дома писателя были наспех выставлены работы художника Якова Виньковецкого, совершенно исключающие реалистический взгляд на объективный мир, разрушающие традиции великих зарубежных и русских мастеров живописи. Об этой неудобоваримой мазне в духе Поллака, знакомого нам по цветным репродукциям, председательствующий литератор Я. Гордин говорил всем братьям по духу как о талантливой живописи, являющей собой одно из средств “консолидации различных искусств”.

Этот разговор, дерзкий и политически тенденциозный, возник уже после прочтения заурядных в художественном отношении, но совершенно оскорбительных для русского народа и враждебных Советскому государству в идейном отношении стихотворных и прозаических произведений В. Марамзина, А. Городницкого, В. Попова, Т. Галушко, Е. Кумпан, С. Довлатова, В. Уфлянда, И. Бродского.

Чтобы не быть голословными, прокомментируем выступления ораторов перед тремя сотнями братьев по духу.

Владимир Марамзин со злобой и насмешливым укором противопоставил народу наше государство, которое якобы представляет собой уродливый механизм подавления любой личности, а не только его, марамзинской, ухитряющейся все-таки показывать государству фигу даже пальцами ног.

А. Городницкий сделал “открытие”, что в русской истории, кроме резни, политических переворотов, черносотенных погромов, тюрем да суеверной экзотики, ничего не было.

Не раз уже читала со сцены Дома писателя свои скорбные и злобные стихи об изгоях Татьяна Галушко. Вот она идет по узким горным дорогам многострадальной Армении, смотрит в тоске на ту сторону границы, на Турцию, за которой близка ее подлинная родина, и единственный живой человек спасет ее на нашей земле — это давно почивший еврей по происхождению, сомнительный поэт О. Мандельштам.